Глава 3. ЧЕЛОВЕК И ЖИВОТНОЕ

ЛЮДИ И ЛАСТОЧКИ

Сболтнул бы коток,

Да язык короток...

Пословица

Землю населяет множество живых существ. Из них только человек обладает даром речи. Человек может мыслить, то есть логически рассуждать. Другие животные — нет. Почему между ними такая разница?

Видимо, млекопитающее «человек» чем‑то отличается от остальных своих сородичей. Есть какое‑то существенное различие, которое сделало его существом особенным, говорящим и думающим; возвысило его над всеми, позволило стать господином природы. В чем же оно заключается?

Выяснив это, мы поняли бы, почему только человек создал для себя язык. И мы можем понять это, потому что наши великие учители, основатели марксистской науки, указали нам правильный путь в решении этой задачи.

Перенесемся на юг, в украинские степи, во времена Тараса Бульбы или Богдана Хмельницкого. Уже тогда люди сооружали там из глины, смешанной с соломой и навозом, беленые украинские хатки. Те самые, которые потом прославил Гоголь, воспел Шевченко, увековечили на своих картинах многие художники.

Люди строили эти хатки, а под застрехами соломенных крыш милые птички ласточки из той же глины, с примесью такой, же соломы лепили полукруглые ковшички своих гнезд. Люди и птицы работали рядом и, на первый взгляд, трудились совсем одинаково.

Прошло три‑четыре века. Правнуки и праправнуки тех, кто терпеливо смазывал над старым Днепром жилища из глины, возводят в тех же местах гигантские корпуса из железа и бетона. Люди остались людьми, а их труд и то, что они создают при помощи этого труда, изменились до неузнаваемости.

А ласточки? И сейчас, как четыреста, как тысячу четыреста лет назад, они носятся вокруг человеческих построек. И сегодня они прилепляют к их карнизам свои гнёзда — точь‑в‑точь такие, как во времена Бульбы. Ничто не изменилось ни в самом их «труде», ни в его результатах. Ничто — решительно ничто! — не стало другим и в самих веселых птичках. И не станет другим, пока ласточки остаются ласточками или пока натуру их не начнет властной рукой преобразовывать человек. Почему это так?

Ласточки бывают разные. Касатка, знакомая всем, прилепляет глиняную корзиночку под стрехами деревенских изб.

Береговушка вырывает, как крот или землеройка, глубокие — рукой не достанешь дна — норы в глинистых обрывах по берегам рек.

Обе птички — великие мастерицы в своем ремесле: одна — «скульптор», другая — «землекоп», «шахтер».

Но вот что любопытно. Поселите береговую ласточку там, где нет крутых речных берегов. Она не выведет птенцов, перестанет размножаться. Тысячи раз на дню проносясь мимо удобных гнезд, которые построили из «подручной» глины ее сестры‑касатки, она никогда, ни в коем случае не попытается подражать им, не поступит так, как они.

И наоборот: деревенская касатка, лишенная мягкой и липкой грязи, погибнет без дома, но ни за что не попробует перенять у сестры‑береговушки ее умение рыть теплые норы‑пещеры; в лучшем случае она поселится в одной из готовых.

А человек? Человек — дело другое.

Жители степного юга веками строили себе домики из глины. Но, переселившись в таежные сибирские места, они тотчас наловчились рубить здесь деревянные избы. Можно сказать, что из ласточек‑касаток они как бы превратились в дроздов и малиновок, которые вьют гнезда из стеблей и прутьев.

Перебросьте степняка в гористую местность, и он выроет себе пещеру, как береговушка. Поселите его среди льдов Арктики — он начнет возводить чумы из снега и будет прятаться в них от бурь, как полярная куропатка. Совершенно ясно, что между работой человека и деятельностью животных есть существенная разница. В чем же она заключается?

Различий тут, по меньшей мере, три: одно — сравнительно простое, два других — много сложнее.

Почему касатка строит гнезда, применяя глину, смешанную со слюной? Потому, что сама природа снабдила ее нужными для этого слюнными железами. Копать норки она не в состоянии: ее лапки и клюв не годятся для «шахтерских» работ. Если бы ей даже очень захотелось порыться в земле, из этой попытки ничего не вышло бы.

Береговая ласточка, напротив того, без труда может высверлить пещеру метровой глубины, но не имеет ни капли клейкой слюны, чтобы сцементировать ею глину гнезда. Если бы какой‑нибудь гениальный береговик и построил такую глиняную чашку, она раскисла бы и развалилась от первого же дождя. Выходит, что обе птицы получили необходимый им инструмент от природы и никак не могут заменить его ничем другим. Переучиться, переквалифицироваться они не могут, пока не изменится их природа, пока они не перестанут быть самими собою.

Человек же сегодня шьет кружевное платье тончайшей иголкой, а завтра колет полено тяжелым колуном или плющит железо кузнечным молотом. Не природа снабдила его и тем и другим орудием; он сам приготовил их для себя при помощи единственного природного орудия — своей руки.

Вот очень важное отличие труда человека от тех «работ», которые выполняются животными. Человек трудится при помощи орудий, которые изготовляет сам себе по своему усмотрению и потребностям, а животные действуют только теми органами, какими их снабдила природа.

Поэтому человек может сегодня вырыть яму, завтра срубить дерево, потом замесить тесто. А береговая ласточка способна только копать. Очень хорошо копать, но только копать. Вчера и сегодня, завтра и всегда. Ни— одного орудия она изготовить не умеет, и никакое иное дело выполнять не способна. Ее «труд» уже тем отличается от труда человека, что не меняется, не совершенствуется даже за миллионы лет, пока не изменится сам организм животного.

Вот если под влиянием внешних условий сама природа данного животного станет другой, тогда у животного этой новой породы могут появиться и новые инстинкты. Оно начнет вести себя по‑новому, и в естественных условиях будет вести себя так новые тысячелетия, пока для него не настанет пора следующих перемен.

Правда, мы знаем теперь, что даже самые прочные врожденные побуждения — те, которые заставляют котенка гоняться за клубком, щенка долго кружиться на месте перед сном, ласточку заниматься лепкой, а береговушку превращаться в птицу‑шахтера, — что даже они не неизменны, не вечны. Перемена внешних условий, среды, созданная природой или властным вмешательством человека, может постепенно переделать и их.

Мы наблюдаем такую переделку при приручении животных. Дикий кот, попав в капкан, умрет с голоду, не издав ни звука; всякий шум с его стороны привлек бы к нему внимание более сильных хищников. А домашний, застряв в узкой щели, будет громко вопить, призывая на помощь: и он и его предки давно уже перестали бояться хищников, привыкли к людской защите. Поведение прирученной кошки резко изменилось.

Но даже тут, под этой мощной защитой, на такое изменение потребовались тысячелетия: и сейчас кошки дичают очень легко. Насколько же медленнее, и то только лишь при очень благоприятном стечении обстоятельств, такая перестройка врожденных побуждений может произойти в условиях дикой природы! А ведь в жизни животных именно эти побуждения — в науке их именуют инстинктами — определяют очень многое.

Что же они собою представляют?

ИСКУСНЫЕ НЕУЧИ

Видали ли вы когда‑нибудь только что вылупившегося из яйца утенка? На него очень сто´ит посмотреть.

Вот птенец, высиженный к тому же не уткой‑матерью, а машиной — инкубатором, только что разбил скорлупку яйца. Его посадили в теплое место. Он обсох и слегка попискивает.

Возьмите таз или ванночку, налейте туда тепловатой воды и осторожно пустите на ее поверхность пушистого крошку, которому от роду полчаса.

В тот же миг он заработает перепончатыми лапками, точь‑в‑точь как взрослая утка, пускающаяся в свое тысячное путешествие. Точно как она, он отхлебнет клювиком немного воды, вильнет хвостиком, которого почти и увидеть нельзя, и поплывет. Кто учил его этому? Никто. Вот счастливец!

Припомните, как вас самого учили плавать. Труда и неудач было очень много.

Я учился плавать так:

Первым делом снял башмак;

Сел на камешек сырой,

Посидел и снял второй...

Нынче только окачусь, ‑

Плавать завтра научусь!

Вот любуюсь на закат...

Вдруг идет мой старший брат.

И кричит мой старший брат:

«Прыгай в воду, говорят!»

В. Лифшиц

Описано довольно точно.

Лишь мало‑помалу, переходя со ступени на ступень, вы под руководством старших овладели этим искусством. Сначала вы барахтались в воде «по‑собачьи», потом поплыли саженками, а вот теперь зато демонстрируете в бассейне и кроль, и брасс, и баттерфляй. И через год рассчитываете побить множество рекордов, превзойти других пловцов.

Прирожденный же пловец, тот утенок или гусенок, стал уже давно умудренной жизнью птицей, отцом целого водоплавающего, перепончатолапого племени. Но и сегодня он плавает точно тем же способом, как в первый день своего существования. Тогда он плыл не учась и с тех пор ничему действительно новому не научился. И не научится[1]. Он искусный неуч. Его руководителем был инстинкт, вашими учителями — ваш разум и другие люди.

Появившись на свет, я не умел ни вязать рыболовные снасти, ни лепить из глины кринки для молока. Но если мне это понадобится, я, как Робинзон Крузо, научусь и тому и другому. Сначала я буду, конечно, работать хуже моих учителей, потом могу сравняться с ними и, может быть, даже перегнать их. Кто знает: возможно, я даже усовершенствую их мастерство!

А вот паук‑дитя, вчера появившись на свет, уже умеет плести сети не хуже самого опытного паучища, съевшего на своем веку множество мух. Пчела, выйдя из куколки, начинает лепить ячейки или приготовлять воск не менее искусно, нежели престарелые крылатые мастерицы ее улья.

Но сколько бы они ни прожили на свете, юная пчелка и начинающий паучонок, никогда они не перегонят старших . Никогда ни один из них не придумает в своей работе ничего существенно нового. Никогда не начнет делать «то же самое, да не так».

Животные — искусные неучи. Их «трудом», который даже не заслуживает этого гордого названия, управляет в основном не тот разум, что руководит нашей трудовой деятельностью, а совсем другая природная способность. Это и есть инстинкт .

Не следует думать, что в жизни человека инстинкт не играет никакой роли. Когда вы родились, вас тоже не надо было учить сосать соску или вопить, чувствуя боль. Каждый умеет это делать инстинктивно, то есть без обучения, и притом ничуть не хуже, чем делали то же самое далекие наши предки. Нехуже, но и не лучше. Точь‑в‑точь как они!

Но всему остальному мы учимся у других, учимся при помощи разума. Именно потому мы можем не только сравняться с нашими учителями, но и намного перегнать их. Советский молодой летчик летает сейчас много лучше, чем умели, это делать ветераны авиации 1915 года. Современный инженер строит водопроводы куда искуснее, нежели все талантливейшие строители Древнего Рима. А ведь именно они были учителями его учителей.

Значит, второе важное отличие нашего труда от того, что мы называем «трудом» животных, состоит именно в этом: они «работают» инстинктивно, а мы, люди, разумно. Им. незачем учиться , а нам необходимо. Учиться же возможно, только общаясь со своим учителем , получая от него указания и понимая их. Вот это как раз для нас особенно важно.

ПОЧЕМУ НЕ ГОВОРЯТ МУРАВЬИ?

Паук живет и, если хотите, «трудится» в нелюдимом одиночестве. Он сам, один, сердито плетет сеть, — сам ловит мух. И ест их он тоже один, без сотрапезников. Если паук‑крестовик встретит какого‑нибудь домового паука, разговаривать между собою им будет не о чем: просто один из них постарается схватить и съесть второго. Да и с ближними родичами крестовик поступает столь же некрасиво. «Пауки очень неуживчивы, — пишет Брем. — Мало того: мелкий паук хорошая добыча для более крупного. Исключение не делается даже самкой для самца...»

Довольно понятно, что этим свирепым отшельникам язык совершенно не нужен, сколько бы они ни «трудились». С кем будет делиться крестовик теми злыми «мыслями», которые приходят ему в голову, пока он сидит в центре своих тенет? У него нет языка. Нет у него, конечно, и никаких «мыслей».

Не нужен язык и много более развитым животным‑одиночкам: зверю льву, птице орлу. Охотятся, строят гнезда, защищают детенышей они инстинктивно , ни о чем друг с другом не совещаясь и не сговариваясь. Учить друг друга, вразумлять один другого им тоже не приходится. Их простые естественные чувства — гнев, боль, нежность — легко выражаются ревом, стонами или мурлыканьем без всяких слов, без какого‑либо языка.

Да, но ведь есть же животные, ведущие стадный образ жизни . Миллиардными стаями летает и ползает саранча, плавает сельдь, бегут по тундре пеструшки‑лемминги, путешествуют антилопы, совершают свои перелеты птицы. Им как будто не помешало бы овладеть языком. Им переговоры были бы полезны: ведь они живут дружными обществами.

Нет, это только кажется. Понаблюдайте за колонией ворон в весенней роще или за ласточками, поселившимися под одной кровлей, и вы убедитесь, что они живут рядом, но не вместе . Никто не видел, чтобы две вороны сговорились и притащили совместно хотя бы один прут размером побольше себя на гнездо. Никогда не бывало, чтобы две или три серые пары вздумали совместными усилиями соорудить одно общее, более удобное жилище[2].

Иногда невнимательный наблюдатель ошибается. Вот в тропиках живет птичка — «общественный ткачик», Колонии ткачиков строят себе нечто вроде гигантского города, на сотни гнезд под одной крышей. Но орнитологи давно установили: ткачи — истые единоличники: каждая пара строит только свое гнездо; эти гнезда сливаются в общее сооружение не по воле птиц, а просто от тесноты.

Вот лепит гнездышко пара наших ласточек. Кажется, они работают по умному сговору, по точному плану. Иначе как же получается у них обязательно чашка слетным отверстием в одном боку? А на поверку оказывается, что это ничуть не зависит от воли и сознания птиц. Самка и самец начинают и кончают работу в одно время; но более беспечный самец никогда не успевает принести столько глины, сколько самка. Она заканчивает свою половину и уже приступает к кладке яиц, а этот лентяй еще не довел дело до конца, но один уже не способен трудиться. Вот и остается кусок недоделанный — как раз на вход в гнездо.

Есть, наконец, совсем особые существа, каких на земле очень немного: пчелы, муравьи, термиты. Эти как будто непрерывно работают: недаром и пчелу и муравья издавна люди считают образцами трудолюбия. Трудятся же они всегда вместе  и только вместе  ; пчела, выселенная из улья, погибает, даже не попытавшись построить для себя «частную» восковую ячейку. Вот уж кому, казалось бы, необходим язык[3].

Но это неверно. Зачем он им, если каждая пчела и любой муравей с минуты рождения и вплоть до смерти великолепно делают именно то, что они должны делать, и никогда не пытаются делать ничего другого? Они просто не способны ошибаться .

Молодой пчеле не сто´ит советовать: «Лепи, милая, ячейку вот так‑то». Это столь же бессмысленно, как уговаривать озябшего: «Дрожи, дружок, больше спиной». Без вашего совета каждый, кому холодно, будет дрожать, как все. Вот и пчела будет лепить свой воск точно так, как нужно: иначе она не может его лепить .

Муравей, увидев травяную тлю впервые в жизни, ни у кого не станет спрашивать, что´ с ней полагается делать, а сейчас же начнет «доить» ее сладкий сок так, точно он прочитал много лучших книг «по доению тлей». Он не способен не доить тлей. Он не может доить их как‑нибудь иначе. Никогда не попытается проделать то же с каким‑либо другим насекомым. Все муравьи миллионы лет доят только тлей, и притом совершенно одинаково. Так о чем же им друг с другом сговариваться?

В совершенно ином положении находимся мы, люди.

С тех пор как косматые, обросшие шерстью обезьяноподобные предки наши впервые спустились с вершин деревьев на землю, встали на задние лапы, освободили передние конечности для работы и, собравшись целой ордой, убили совместными усилиями первого крупного зверя, поймав его в яму‑ловушку, — с тех древнейших пор человек живет и трудится совместно с другими людьми .

Вырыть западню для клыкастого мамонта, натаскать на берег брёвна и устроить помост для своей свайной деревни, срубить часть леса и распахать землю, выжечь и выдолбить ствол громадного дерева на ладью‑однодеревку — все это можно совершить не в одиночку , а только совместно .

Этого мало: какой‑нибудь «муравьиный лев», причудливое насекомое наших сосновых лесов, тоже роет в песке ловушки для муравьев, и роет их весьма искусно. Но он делает это инстинктивно, как делал всегда. А ведь предки человека раньше не рыли  никаких ловушек, а потом начали их рыть . Никакой прирожденный инстинкт не мог подсказать им, как это надо делать. Нужно было, чтобы один из людей задумал  такое нововведение, а другие узнали его мысли , поняли их и научились помогать ему.

Для этого необходимо общаться . Чтобы сегодня охотиться на зверей, завтра собирать запас кореньев, а через две недели отвалить огромную скалу, закрывающую вход в новую пещеру, надо всякий раз по‑новому согласовывать и сочетать действия многих людей.

Совместность , или, как говорят точнее ученые, социальность , человеческого труда и является тем важнейшим третьим условием и свойством, которое отличает его от «работы» всех остальных животных. Люди работают не только рядом, но и объединенно. Более опытные поучают начинающих: одни просят поддержки, другие, узнав об этом, приходят им вовремя на помощь. Цели и условия труда меняются; каждый раз приходится действовать по‑иному. Возникают стремления, которых совершенно не знают даже записные работяги из мира животных: облегчить труд, ускорить его выполнение, улучшить качество того, что выделывается или сооружается. А все это возможно лишь в том случае, когда каждый работник знает, что хотят сделать и что делают его товарищи.

Общение во время труда, необходимое для человека, и отличает более всего остального его труд от «труда» животных. А для общения необходим язык. Совершенно ясно поэтому, что язык  и должен был появиться у человека в связи с его трудом, который, начавшись с самого простого, медленно, но неуклонно усложнялся и как бы вырастал. И у нас есть все основания думать, что язык родился из тех необходимых для работы восклицаний, из тех возгласов и отрывочных звуков, которыми люди с самых ранних пор обменивались, занимаясь своими тяжкими в те времена трудами. Возгласы эти никак нельзя смешивать с «непроизвольными выкриками», о которых шла речь выше. Каждый из нас «ахает» от испуга или стонет от боли и на людях и наедине с собой. Это происходит действительно «непроизвольно». Но никто не закричит в полном одиночестве «эй‑эй», никто не шепнет скрипучему дереву «тсс», не крикнет «тпрр» стремительному потоку. Все это восклицания, заранее предполагающие собеседника, слушателя, соучастника в совместном деле, который должен их услышать и на которого они должны так или иначе подействовать. Их испускают только для того, чтобы слышащий сделал что‑то, в чем‑то изменил свое поведение. Они и дали начало языку.

Подведем итог всему, что сказано.

Среди всех животных мира одно‑единственное — человек — в свое время резко перестроило свою жизнь. Обезьяны остались жить на деревьях, а предки наши спустились с ветвей на землю. Они выпрямились, приняли новое, вертикальное положение. Их передние ноги превратились в свободные от грубой работы — ходьбы — руки, в первое орудие труда, способное служить для изготовления других, уже искусственных орудий. Изменилась и грудная клетка человека; иной стала и его гортань; они как бы подготовились к своей будущей особенной работе; они получили возможность постепенно стать не только органами дыхания, но и органами речи.

После того как это произошло, человек смог заняться не тем единственным делом, к которому его предназначила природа (как обезьяны занимаются только сбором всего съедобного), а многими разными делами, любыми, по его желанию и надобности.

Меняя орудия, которые ему служат, он теперь мог свободно менять и характер своего труда: из землекопа становиться рыболовом, из рыболова — дровосеком или каменщиком. Он начал сам себе создавать по мере надобности то «лапы» крота, то «клюв» дятла, то «когти» скопы‑рыболова, то «клыки» льва или запасливые «защечные мешки» крысы‑сеноставца.

Этого мало: дятел или скопа не могут усовершенствовать свой клюв‑долото или свои лапы‑остроги. А человек получил возможность улучшать результаты труда, совершенствуя искусственные органы — орудия. Он приобрел способность учиться новым видам труда, употребляя новые орудия. Сразу, одним ударом, он захватил в свою власть все то богатство работ, которые могли выполнять животные самых различных видов, семейств и пород. Одновременно он научился быть и пауком, плетущим сети, и осой, лепящей из глины сосуды для меда, и древоточцем, гравирующим хитрые ходы на древесине, и тигром, убивающим буйволов, и термитом, возводящим огромные и сложные постройки своих «городов». Он стал человеком.

И если до этого ему, как и его остальным родичам, все еще неплохо служил инстинкт, теперь потребовался новый наставник. Инстинкт не поможет тому, кто всю жизнь рубил топором, овладеть пилой или буравчиком. Сделать это способен только разум .

И разум родился. Он родился, конечно, не в голове у того или другого из людей. Он вырос за долгие тысячелетия в головах множества представителей человеческой породы. Люди создали свой разум тем, что трудились. Труд немыслим без руководства разума, но и разум не может родиться без труда.

В то же время оба они, разум и труд, не могли бы стать тем, чем они являются сейчас, без третьего соучастника этого великого дела — без языка .

Ненужная зверю способность — язык — оказалась необходимой человеку. Вот ее и создал человеческий, совсем особенный, осуществляемый не в одиночку, а целым обществом, совместный труд.

«Сначала труд, а затем и вместе с ним — членораздельная речь...» — так точно и сильно выразил эту замечательную истину великий мыслитель Фридрих Энгельс.

ГОЛОС ИЛИ РУКА?

Вот только что мы с вами старались представить себе, как в мире родился человеческий язык. Мы узнали: он был создан трудом. Но можно задать себе новый вопрос: а какой именно язык?

Странный вопрос! Очевидно, тот, которым и мы сейчас пользуемся: «уменье, издавая звуки (помните Куприна?), выражать свои мысли: способность, слушая эти звуки, понимать мысли другого». Разве есть еще какие‑либо иные формы или виды языка? Разве они существовали когда‑нибудь? Разве, наконец, они возможны?

Двести лет назад М. В. Ломоносов писал:

«...кроме слов можно было бы мысли изображать через разные движения очей, лица, рук и прочих частей тела, как пантомимы на театрах представляют...» Соглашаясь, что такой мимический язык был бы неприменим в темноте, неудобен во время работы, когда руки заняты, Ломоносов всё же считал его существование теоретически возможным.

Казалось бы, очень логично. Но лет сорок назад известный советский языковед Н. Я. Марр выступил с теорией прямо противоположной. По Марру человечество начало именно с жестового («ручного», как он его называл) языка; много тысячелетий люди и не знали другого, и звуковая речь появилась на целые эпохи позднее, когда «ручной язык», превратившийся уже в сложную и развитую систему, начал не способствовать людям в их движении вперед, а, наоборот, затруднять его. Звуковая речь как бы заменила своего старшего брата, «ручной язык»; впрочем, его можно было бы с этой точки зрения счесть и ее отцом: звуковая речь как бы постепенно выросла из языка жестов, сохраняя в себе многие его черты.

Одно время эта гипотеза Марра пользовалась успехом. Позднее она была подвергнута резкой критике. Теперь языковеды нашей страны твердо убеждены, что «дело началось» не с «кинетического» («ручного») языка, а непосредственно со звукового. Язык жесгов никогда не был самостоятельной системой передачи мыслей от человека к человеку. Как и сегодня, даже в самой глубокой древности движения рук, мимика лица только сопутствовали речи звучащей, были ее верными, но скромными помощниками.

Возникает вопрос: а почему это так произошло? Что, какие‑нибудь нерушимые законы природы делают вовсе невозможным возникновение не связанных со звуками способов сообщать друг другу внутренние переживания и мысли? Или можно допустить — пусть на какой‑либо другой планете, в иных условиях — существование живых и разумных существ, общающихся не с помощью звуковых волн, а иначе, действуя не на слух, а на зрение, осязание или даже обоняние «собеседника»?

Вопрос не очень простой. Мне случалось встречать товарищей, считавших самую его постановку чем‑то неправильным и антинаучным. «Где нет звуковой речи, — утверждали они, — нет и не может быть никакого разговора о „языке“. Даже писатель‑фантаст не вправе воображать себе такое!»

В то же время другие недоумевали: почему, собственно, невозможен хотя бы тот же марровский «ручной» язык? Даже мы сейчас постоянно жестикулируем говоря, из желания придать своей речи выразительность и яркость. Есть народы, особенно из числа южан, которые вообще не умеют разговаривать, не размахивая руками: в одном романе двадцатых годов молодой египтянин или сириец Гоха, впервые столкнувшись с европейцами, составил себе о них очень нелестное представление: его раздражало, что те, даже споря, совсем не производили никаких жестов; ему было тяжело, неудобно беседовать с ними, — эта неподвижность казалась ему противоестественной. Так нам с вами кажется неприятной брюзгливая манера говорить не разжимая губ...

А впрочем, что´ рассуждать о пустяках: каждый из нас видел сто раз, что глухонемые по целым часам объясняются друг с другом, не произнося ни единого слова; и ведь они прекрасно понимают друг друга. Если это не «ручной» язык, то что же это такое?

Вопрос запутался; необходимо разобраться в этих противоречиях.

Прежде всего; когда советские языковеды осудили гипотезу Марра, их не интересовал вопрос — мог ли или не мог теоретически быть созданным незвуковой, — допустим, «ручной» (или какой угодно другой), язык. Они утверждали, что в реальной, фактической истории человечества он никогда не был создан как таковой, как целая, завершенная, самостоятельная система. Что говорить о том, что могло бы быть, если на деле этого не было? А всё, что нам известно о прошлом людского рода, доказывает: никогда язык жестов не существовал и не существует сам по себе; всегда он является, как и являлся, лишь скромным помощником другого языка, звукового. Могло ли случиться иначе? Может быть — да, может быть — нет; важно лишь то, что этого не случилось в действительности и, утверждая обратное, Марр ошибался.

Если поразмыслить, не увидишь в этом ровно ничего странного. Человек, еще не став существом говорящим, обладал, кроме рук, ног, глаз, еще ушами и голосовыми связками. Руки, ноги и глаза были ему нужны поминутно для важнейших дел, для труда. И когда возникла надобность найти среди органов человеческого тела такие, на которые можно было бы возложить обязанность связны´х , очень понятно, что ее пришлось передать сравнительно более свободным кандидатам.

Хорош бы был наш далекий предок, если бы, возводя свайные постройки, оббивая кремневые голыши для наконечников или охотясь на бурых гигантов — мамонтов, он поминутно отрывался бы от своего — ручного! — дела, размахивал этими самыми руками, мотал головой, гримасничал, да еще отворачивался от добычи, чтобы увидеть, что ему нажестикулируют его собратья! Уже Ломоносов великолепно понимал нереальность такого предположения. "Однако,  — заканчивает он мысль, приведенную в начале главы, — таким образом  (то есть жестами. — Л. У.  ) без света было бы говорить невозможно, и другие упражнения человека, особливо дела рук наших, великим были бы помешательством такому разговору..."

К этому можно добавить, что сам подобный способ разговаривать оказался бы еще худшим «помешательством» для любого дела, для каждой работы.

Очевидно, мы не можем не видеть того, что заметил великий помор два века назад.

Но значит ли это, что современная наука отрицает начисто самую возможность существования «незвукового» языка? Неужели, если бы люди по воле природы не обладали ни голосом, ни слухом, то им бы так и не удалось стать людьми, пришлось бы навек остаться жалкими безъязыкими существами, неспособными так или иначе «сказаться душой»?

Вовсе нет. Само собой, обладай человек не одной парой рук, а двумя или тремя, имей он, кроме своих пяти человеческих органов чувств, еще одно‑два (роскошествуют же рыбы, летучие мыши, некоторые насекомые, пользуясь какими‑то загадочными для нас «локаторами», так называемым «шестым», «седьмым», каким угодно чувством), будь его природа еще более щедро наделенной, — он, весьма возможно, пошел бы по совершенно иному пути, создавая свое орудие общения. Можно представить себе мир, где у высокоразвитых существ имеется где‑либо на лбу участок кожи, способный, как кожа хамелеона (но по приказу сознания), менять свою окраску. Никак нельзя ручаться, что такие существа не воспользовались бы этим своим свойством, чтобы создать при его помощи уже не звуковой, а «цветовой» язык, воспринимать «слова» не ушами, а глазами. Можно измыслить десятки других диковинок, но какой в этом смысл?

Леонардо да Винчи сказал: «Мир полон возможностями, никогда еще не осуществленными!» — а мы с вами заняты не чтением фантастического романа. Мы заняты наукой. Так давайте же исходить в наших рассуждениях не из того, что «могло бы быть, если бы...», а из простых и реальных фактов. Мог или не мог возникнуть самостоятельный и независимый незвуковой язык — дело десятое. Важно то, что на земле, в человеческом обществе, он никогда создан не был.

«Как не был? — скажете вы. — А глухонемые? Разве они не пользуются жестовой, „ручной“, речью? Разве она не единственный, не исключительный способ общения между ними? И ведь при этом ясно, что до нее у них не могло быть речи звуковой; значит, она первая по порядку возникновения, по крайней мере у этой группы людей!»

Можно ли сказать про глухонемых, что они пользуются марровским «языком жестов»? Нет, нельзя; те из них, которые объясняются при помощи рук, обычно не жестикулируют, а как бы пишут в воздухе букву за буквой, слово за словом свои предложения. Из каких же слов эти предложения состоят? Из каких‑нибудь особенных, так сказать «глухонемых»? Да нет, из самых обычных русских слов, только изображенных не нашим алфавитом, не нашим письмом, а другой азбукой, состоящей из разных комбинаций пальцев. Но ведь и мы с вами порою прибегаем к тому же: моряки на расстоянии, на котором звучащая речь не доходит, сигналят флагами, пускают в ход семафорную азбуку... Телеграфисты постоянно пользуются так называемой азбукой Морзе... В этом нет ничего удивительного и необычного.

Удивительно, скорее, другое: как и откуда могли глухие люди узнать наши слова, слова людей говорящих и слышащих? Да и знают ли они их?

Безусловно, знают: теперь огромное большинство граждан нашей страны, страдающих глухонемотой, — вполне грамотные люди. Без всякого затруднения читают они наши газеты и книги, пишут письма, и пишут их не какими‑нибудь особыми «своими», а нашими, общеизвестными, «звуковыми» словами. Очевидно, при благоприятных условиях они вполне способны научиться нашему языку. А как?

Они могли бы научиться ему только от людей говорящих. Значит, для того чтобы могло создаться то, что нам кажется «жестовым языком» глухих, необходимо, чтобы до него уже существовал где‑то язык звуковой: первый вырос только из корня второго.

Правда, если в жизнь глухонемого ребенка не вмешивается никто, если он вынужден общаться только с себе подобными, то в конце концов он вместе с товарищами создает себе нечто вроде примитивного языка жестов, на котором кое‑как можно объясняться в кругу самых простых вопросов: высказывать повседневные желания, делиться самыми несложными радостями и горестями, формулировать какие‑то свои, крайне ограниченные мысли. Но «мысли» эти не могут идти ни в какое сравнение с тем, что мы подразумеваем под словом «мысль»; они гораздо беднее, проще, примитивнее; они не способны выразить никаких общих идей, ничего мало‑мальски отвлеченного. Недаром учителя глухонемых, так называемые сурдопедагоги, стараются как можно быстрее и решительнее отучить своих питомцев от жестикуляции или, по меньшей мере, свести ее, как и у нас, говорящих, к чисто вспомогательной второстепенной роли, заменив ее совсем другим видом доступного им языка.

В прошлом веке главной задачей сурдопедагога было научить воспитанников пользоваться простейшей «пальцевой азбукой». Многие думают, что и сейчас дело сводится к тему же.

Между тем это далеко не так. Теперь люди овладели искусством передавать глухонемым умение читать наши слова, слова людей говорящих, глазами: по движениям губ того, кто говорит. И не только читать, но и понимать. И не только понимать, но и, в свою очередь, произносить эти слова так, чтобы их понимали другие. Произносить, несмотря на то, что сам ты их не слышишь!

Кроме того, как только это становится возможным, глухонемых у нас обучают обычному нашему чтению и письму. Это несколько труднее, чем обучение нормальноговорящих людей, но все же это отлично удается.

Я думаю, в вопросе о глухонемых основное теперь ясно. Настоящих глухонемых, которые никак, совсем бы, не были приобщены к общечеловеческой звуковой речи, у нас в стране уже не осталось. Они в той или иной форме овладевают ее различными более или менее удобными заместителями, прочно связанными с нею. В своих специальных школах они проходят ту же программу, что и говорящие дети. Иные из них затем успешно поступают в общие вузы и спокойно обучаются в них наряду со всеми.

Они читают в общих библиотеках, смотрят кинокартины (никогда не жалуясь на то, что «звук плохой», если только изображение достаточно ясное); они слушают лекции, которые для них либо читают несколько медленнее, чем обычно, либо переводят на ручную азбуку специальные переводчики. Советский закон справедливо считает их такими же полноценными гражданами нашей страны, как меня или вас. Но все это, разумеется, только потому, что человечество нашло способы приобщить их к основному орудию нашей культуры, к звуковому человеческому языку.

Мне могут сказать: ну, с языком так. А как же обстоит дело с мышлением таких людей? Отличается оно от нашего или полностью совпадает с ним? О чем думают они? В какие удивительные и причудливые формы отливается, может быть, оно?

Я не могу здесь подробно и ясно отвечать на этот трудный вопрос. Можно сказать одно: конечно, по форме своей, да и по самому характеру своему, мышление глухонемых не может не отличаться от нашего. Нам, говорящим, нелегко представить себе, каким рисуется им мир, даже в тех случаях, когда они сами пытаются поведать нам об этом.

Разве не поразительно, например, что глухонемые, которые отлично понимают вашу речь по движению губ и членораздельно отвечают вам, не имеют в то же время ни малейшего представления, скажем, о музыке или о пении? Скажу больше: вероятно, зал, переполненный благоговейно неподвижными людьми, перед которыми на эстраде еще один человек, не производя никакого заметного эффекта, быстро‑быстро перебирает зачем‑то пальцами клавиши рояля, а другой странно трет волосяным смычком по безмолвным струнам, представляется им крайне нелепым, может быть, даже неправдоподобным, зрелищем.

Диким кажется глухонемому и занятие насвистывающего мальчугана, мычащей коровы или поющего петуха; понять невозможно, для чего все они делают такие странные и ни к чему не приводящие телодвижения! Зато моментальные фотокарточки, заснятые во время разговора людей, могут произвести на них такое же нелепое впечатление, но уже по прямо противоположной причине: там мы слышим звуки, которых они не воспринимают, а тут до них доходят те совершенно незаметные для нас звуки, которые фотоаппарат запечатлел навсегда на совершенно немой, с нашей точки зрения, пластинке: сидит человек, и на губах у него застыло вечное, никогда не умолкающее «у‑у‑у‑у‑у» или «м‑м‑м‑м‑м». Все это, на наш взгляд, почти непредставимо...

Как же будешь судить о внутреннем мире людей, у которых болезнь отняла почти целиком одну пятую часть воспринимаемого нами внешнего мира?!

Впрочем, мы очень далеко ушли от наших основных тем, и то, о чем я рассказывал вам сейчас, имеет к ним только косвенное отношение.

Однако мы нашли все же точный ответ на основной наш вопрос: противоречие во взглядах науки на вопрос о «незвуковых формах языка» оказалось несуществующим, а теории Марра безусловно ошибочными.

Да, теоретически можно представить себе различные другие виды языка, помимо звукового. Но на практике человечество создало для общения именно этот один полноценный и точный язык — звуковой. Именно он был первым создан в процессе труда и помог труду привести к «очеловечиванию обезьяны». Он сделал людей в полном смысле слова людьми. Он обеспечил создание человеческой культуры со всем, что в ней есть хорошего и что еще остается плохого.

О нем, и только о нем, мы и будем говорить на всех дальнейших страницах этой книги. О звуковом языке. И о человеческом, тесно с ним связанном, мышлении.



[1] Если он родился нырком, он, будет нырять при первой же надобности. Если пеликаном, даже смертельная опасность не заронит его под воду: этого он не может, хотя, казалось бы, научиться мог довольно легко.

[2] Я неоднократно видел, как тонули в болотах попавшие в трясину коровы или лошади. Несчастное животное гибнет, а все стадо в десяти метрах равнодушно щиплет траву или тупо переваривает жвачку... Какая уж тут взаимопомощь!

[3] Наука о пчелах за последние десятилетия обнаружила очень интересные явления. Возвращаясь со взятка, пчелы исполняют в улье своеобразный танец со сложными и изменчивыми фигурами. По этому танцу остальные работницы улья точно узнаю´т, куда и как далеко надо лететь за медом. Казалось бы, вот вам особый язык, язык жестов. Казалось бы, вот явное проявление «ума» животных. Но автор отличной книги о пчелах И. Халифман совершенно справедливо пишет: «Пчелы выглядят... очень „умными“, впрочем... немного больше, чем собака, страдающая от глистов и инстинктивно поедающая глистогонное растение чернобыльник, которое она находит среди множества других». Нет, танцы пчел не язык: никаких «мыслей» они не передают. Это инстинкт, слепой и бессознательный, хотя в то же время очень сложный и точный.